Огрехи вынужденно проступали и в скорописи социального текста. К примеру, сословное неравенство не сглаживалось в историческом потоке, в отличие от институционализации, обустройства и расширения состава гражданского общества в ходе европейских городских революций. Напротив, время от времени оно прорывало цивилизационную пелену уродливой кристаллизацией тех или иных как бы «временных обстоятельств», усугублялось и обострялось, доводя в какой-то момент положение значительной части населения буквально до рабского состояния – легальной торговли соплеменниками и единоверцами.
В этих условиях «устроителям места сего» во многом приходилось полагаться на российскую версию своеобразной «золотой легенды».
С наследием византийским, надо сказать, сложилась непростая ситуация. В обществе до сих пор господствует стереотип именно о социально-политическом преемстве Руси от Византии – преемстве, выраженном, к примеру, в представлениях о «шапке Мономаха», «двуглавом гербе» или в поздних толкованиях тезиса о Третьем Риме. Связь, действительно, существует, равно как наследие и преемственность, только вот в каком смысле?
В архетипическом подходе к дефиниции русской национальной идеи присутствует,
конечно же, некая провокативность. Дело, пожалуй, вот в чем. В ходе рассуждений
на тему Русской идеи самыми яркими являются идеологемы или мемы: Третий Рим,
самодержавие–православие–народность, Третий Интернационал…
Если обратиться к документам и событиям эпохи XV–XVI веков, то выясняется: дело обстояло подчас едва ли не противоположным по отношению к поздним прочтениям образом. И формула Третьего Рима изначально осознавалась, скорее, как опровержение падшей Византии, отрясание ее праха, нежели как ощущение кровного родства и наследования… Однако обретение православного апофатического богословия, развивавшегося в Византии, познание мира удивительных энергий, постигавшихся и пестовавшихся в основном в исихастском кругу, а на русских просторах – нестяжателями, заволжскими старцами, каким-то образом – с изменениями, угасаниями, провалами вплоть до трагического надлома – было все же унаследовано Россией. И унаследовано во многом в сфере практики, а не богословия. Богословия как такового в России, пожалуй, и не сложилось, а вот практика, «практическое богословие» – сложились.
В целом же обозначившееся вскоре после падения Второго Рима Русское царство, обретя со временем собственный формат имперской государственности, аккумулировав при этом претензии на реконструкцию вселенского миропорядка и нащупав стержень оригинального замысла, напоминало в тот период сжатую пружину. В течение весьма короткого исторического срока энергия преобразований сказалась не только на размерности и статусе страны, но также на самосознании народа. Эта повышающаяся энергетика ввела в мировой контекст деятельного персонажа, который с тех пор при многочисленных исторических пертурбациях вплоть до последнего времени не покидал историческую сцену.
Обаяние неведомого
Апофатичность, прочитанная и воспринятая как особый культурный импульс (то есть преимущественно косвенным образом), произвела ряд отличных от источника и от западноевропейских версий христианской культуры производных. Созвучных, однако, психологическому складу русских очарованных странников-первопроходцев, купцов и монахов, разбойников и воевод, обитавших – вспомним об этом обстоятельстве – на краю лишь частично познанной земли-Ойкумены.
Попробуем воспроизвести, хотя бы списочно, качества подобного самоощущения и самостояния: запредельность, экстремальность, безымянность, неформальность (небрежение формой), неряшливость, неприхотливость, инаковость, мечтательность, утопизм, юродство, буйность, разгильдяйство, подвижничество, продвижение, освоение, мобилизация, эсхатологичность… И даже «перестройка» в каком-то неявном виде присутствует в приведенном ряду, в том числе в залоге катастрофичности. И все вместе взятое входит в некую русскую социологию развития.
Каким образом? Одним словом, конечно, не ответить. Но можно пытаться. Подобная запредельность и экстремальность психеи имеет не только многочисленные внешние проявления. Она намекает именно на тип национальной идентичности – имманентное ощущение соприсутствия трансцендентального замысла, на подсознательную внутреннюю картографию и нелинейную умственную геометрию, связанные в свою очередь с особенностями миропонимания, с самоощущением личностью и народом судьбы как миссии, наполненной дерзновенным содержанием.
Искаженное, неверное, подчас прямо извращенное, горделивое прочтение тезиса отзывалось в земной истории страны и народа тяжкими, катастрофическими потрясениями. Но как Иона не смог отказаться от предъявленной ему миссии, так и для отказа от исторического промысла, от собственной идентичности требуется, видимо, совершенно особое сверхусилие, не сулящее, однако же, ничего хорошего.
Апофатическое богопознание предполагает испытания на грани предельности. Оно, собственно говоря, и основано на перманентном обитании в подобном статусе, на решительном, но умном шаге за очерченную привычным бытием границу.
Апофатическое мировосприятие активирует неочевидные, «темные», глубинные свойства любви как высшей ценности и реальности, предполагающей в качестве земного проявления – в условиях перманентно проявляющихся несовершенств мира – жертву. И муку, связанную с протяженным во времени ее принесением, – то есть кровоточивость во плоти и непрерывное терпение. Без любви апофатическое миропознание как опознание истины вообще невозможно, опасно и даже предосудительно: подобное действие ведет в лабиринт, из которого нет выхода. Или же во ад пустыни тесного одиночества.